фотокарточки
Роско, Ронни, Мэри.
- Сука. Сука-а-а. Сука-сука-сука. Сукасукасука. Сучара, сука, сучаристая сучара.
Он бормочет это как молитву, нервно выстукивая ладонями по бортику застывшего эскалатора. Сжимается его глотка, и со словами смешивается кровь и слюни, и эта каша - воплощение его падения, склизкая от его горечи - течет вниз, по подбородку, въедаясь в ворот рубашки нефтяной жижей, очерчивая ровный круг перламутровой пуговицы своей жадной каплей.
Он прокусил язык. Он, кажется, почти разбит - раздавлен перевернувшимся миром до хруста своего псевдо-обсидианового позвоночника, до лопнувших легких, жижа из которых растеклась по телу разочарованием. Его вера вжата каблуком под плиту из крошащегося кафеля, плиту, на которой, как на холсте, размазаны рукой с растопыренными пальцами чужие нейросистемы. Со всем прилагающимся - он видит, что это продольная мышца, чавкающая плоть и кровь с рваным сухожилием.
Он молится и спрашивает, ехидничая, иронизируя, сам про себя и сам себя, растягивая губы в трескающемся оскале. Один вопрос, один объект, ах сто сорок один ответ. Больше.
Кто выживет, когда придет время умирать? В могилу заранее сошлем святых, сжалимся, нас не спасет вера, нас не спасет эстетика агонии и песни, когда мы, дрожащие от холода, чумные и грязные, бегущие из вдруг ставшего чужим нам мира, будем спасать свое единственное, последнее искреннее - нас самих, сгнивших и изуродованных. Не будет времени руками копать могилы, и вскоре каждый, кто остался живым, будет жрать любой подножный корм, с жадностью запихивая в рот грязными от крови пальцами, скоро будет новая вера - храм во славу банок с консервами и чистой воды, во славу нитки и спирта, во славу патрона - патрона, да пребудет с нами огнестрельная сила, брат, сестра, да пребудет в руках пожарный топор, чтобы размозжить чужие головы, вскрыть череп, как консервным ножом, и прожить еще рассвет, еще час, да пребудет на нашем новом алтаре безбожья чужая потерянная мечта, ибо эта жертва лучше крови любой, самой чистой девственницы.
Кто выживет среди нового Бога - Голода и Войны - когда они, рычащие, подберутся совсем близко под наши пороги? Кто будет шастать по улицам, натыкаясь плечом на стены и оставляя за собой замест хлебных крошек дорожку из лоскутов серо-розовой кожи? Студенты-филологи, учителя и актрисы, вмиг потерявшиеся здесь прокуроры и адвокаты, будут там те, кто проповедовал свою веру, крича о бессмертии души, будут, рано или поздно - богатые и незащищенные, будут те, кто побоялся убить и те, кто не смог есть убитых.
А выживут - егеря и охотники, выживет подростковая шпана из трущоб, выживут серийные убийцы и каннибалы. Выживут - больные ублюдки, не знающие меры, и разнесут остатки этого мира на куски, на крошки, чтобы он, испитый до дна - издох и переродился. Выживут - барахтаясь в собственных соплях и крови, в чужих устоях, которыми будут заедать завтрак.
Его отсутствие.
Ибо злой в минуты Зла становится еще злее. А сказки - просто сказки, и ими подавились, пытаясь воззвать к одичавшим любимым.
Он - Роско - выживет. Хотя бы сегодня. Но к чертям это. Его храм расколот, разобран по кирпичам. Над ним надругался мир - грязно, пошло и зло, так, как не смог, не мог и не может никто из живых.
У него не было мотивов. Но была - цель. Свое собственное прекрасное, отшлифованное годами.
Он был.
Он был мой север, юг, восток и запад,
Мой труд и мой досуг, мой дом, мой замок,
Мой светлый вечер, мой вечерний свет.
Казался вечным. Оказался – нет.
Он был свой Бог, свой Кришна, Брахма, своя Изида и Аллах, свой Тор. Им двигало желание без начала и конца, что-то, вытянутое за хвост из глубины, из той глубины, которая есть в каждом человеке - самое Желание, само его естество, что-то, что лежит тонкой пленкой жира под нуждой есть и пить, под тягой жить и продолжить род. Что-то важнее, ниже, грязнее голода.
Он строил свою жизнь, имея план, имея свет и принцип, не зная и не предугадывая, стремясь к одному лишь выводу, явившему мир во всей своей объемной плоскости его узкому зрачку.
Он убил больше, чем ему приписали, он написал твердой рукой больше, чем нашли, он рисовал, когда уставал от букв, и молился на единственного своего Бога на свете - себя самого.
Он верил в дух - твердый и живой, плещущийся в гранях эмоции. Любой из живых владел ей - сломленный или сдавшийся, овощ или ребенок. Дух бился в тонкой вене, просвечивающей через кожу, скован костями, но неспособный существовать без них. Существовать - забудьте все, что вы знали раньше! Для Фиджеральда душа была настоящей, реальной, такой осязаемой кровью на ладонях, но истлевающей, сгорающей, стоило лишь прерваться человеческому дыханию.
Душа не исходила из человека - Роско сам видел, сам жадно наблюдал, как гибнет она вместе с ним, с оболочкой, он чуть ли не захлебывался слюной своих филосовских взысканий - о, душа была также способна умереть, как и он сам, зараженный своими идеями, как пламенем.
Роско мог бы создать нечто, что назвали бы великим, что восславили бы, не зная, как оно создалось. Истинные открытия совершаются через чужую боль, через чужую смерть, чужую погибель. Гибнет тот, на ком испытали вакцину, гибнет тот, кого вскрыли, будто тряпичную куклу, и достали до самого сердца ради анатомических взысканий, гибнет тот, кого принесут в жертву - жертву несогласную, но не лишнюю, из тех, что чего-то стоят. Жертвы нужны открытиям, жертвы нужны тем, кто хочет жить, и тем, кто хочет что-то дать.
У него был план! План жизни - нечеткий, но яркий, как атомный взрыв средь поля одуванчиков, у него был план - ныне стертый в порошок. У него был принцип, отобравший лишний год, год за решеткой, год пустой и тихий, когда часы стынут вдруг ночью и перестают отбивать пульс.
Его план стер в порошок поток живых мертвецов, обратил в костную муку, в удобрение, которое не на что было боле тратить.
Он же просто хотел творить, в конце-концов, и мир сказал "нет". Такое эгоистичное, жестокое, злое "нет".
Роско не был из тех, кто жил в тюрьме. Он лишь существовал там. Его срок был жалкой условностью - метровым заборчиком, поставленным перед ланью, таким, который она может перескочить, если захочет, если поймает тот момент, когда отвернется наблюдатель, когда зоопарк закроется на выходной. Роско даже не участвовал во всей этой галиматье по-настоящему, так, будто свыкся. Он ждал, и от скуки ожидания отзывался на кличку, а по субботам портил другим жизнь, осторожно, неотвратимо, не в полную силу. Шиза был, как говорили, "абсолютно ебанутый", как и все прочие серийники, но только с перцем и/или ванилью, Шиза мог - много чего мог, и неотвратимо скучал в четырех стенах без возможности сотворить. Он был невзрачный, в какой-то степени бабский, но урод моральный, и мало кто докапывался, мало кто смелел, а потому Роско - живой, жадный и больной - дох в этом болоте.
А это...
Это было жестоко, это было нечестно, это было - самым страшным наказанием, что он мог заслужить за все свои девять кошачье-человечьих жизней. Это был плевок куда-то за шкирку, издевательский пинок, это было - "подавись своим счастьем, никчемный кусок говна".
Он только сбежал. Только отделался от скуки, густой и давящей, и почти сразу же - плоский круг земли на трех слонах и черепахе вдруг оказался круглым шаром. Его обманули.
Все они. И он сам.
Роско курит. У него дрожат пальцы. Осознание медленно заполняет его до краев. Оно - больное, трепетное и нежеланное. Он не хочет осознавать.
Женщина, которая должна была дать ему вдохновение, которая должна была стать чем-то большим, чем просто телом - глухо рычит и воет, скребя обломанными ногтями по полу подвальной комнаты. Сладкий запах разложения щекочет ноздри, щекочет нервы. Подавись, Роско, подавись, больше не будет так, как ты хотел.
Он тушит сигарету и закрывает лицо ладонями. Не слышит, как с чувством матерится Радко - ублюдок, позволивший себе дерзость поставить ультиматум, заставивший забрать его на свободу с собой тем вечером, ублюдок, прописавшийся в их с Мэрс доме, тот, кого в другое время Фиджеральды бы убили за наглость, но сейчас... Сейчас перед ними живой труп, выгибающийся, поглощенный одним лишь "жрать", "убить", "е-е-е-есть", и плевали они на все прочее.
У него дрожат пальцы, у него дрожат руки. Он тихо говорит Радко убить гниющую мразь, а сестре - закрыть их втроем. На какое-то время.
А выходят они в опустевший город только тогда, когда кончается еда.
И, впервые в жизни, впервые за столь долгое время - Роско по-настоящему разбит.
Теперь все звезды можете гасить.
Луну и солнце с неба уносить
И вылить океан, и срезать лес.
Театр закрыт. В нем больше нет чудес.
Он истерит с переменной частотой, выпадает, и это длится уже несколько дней к ряду. Ему не страшно, он лишь разочарован. Шиза не знает, может ли тошнить от разочарования - но знает, что рвет его не от отвращения и не от ужаса.
Сестринские руки стирают терпкую жижу с подбородка - без брезгливости, быстро, и пальцы запихивают в рот таблетку. Он мотает головой, сжимает зубы, догадывается, что вот уже, совсем скоро - каждая таблетка будет на вес золота, будет даром, будет тем, что пригодится. Пусть не ему - но ей.
Но Мэрс все равно впихивает узкими мозолистыми пальцами белый кругляшок, и потом зажимает челюсть с силой, как собаке, не давая выплюнуть, до боли в скрипящих зубах и ноющих деснах.
- Глотай, Кисуня. Живо.
Он подчиняется псевдо-ласковому приказу, поджав ноги и пытаясь слиться с эскалатором. Похожим. Почти таким же, как он сам - серым, замызганным кровью, грязном и боле ненужном.
Мешки от недосыпа идут Мэри - темные провалы под холодной сталью глаз, в которых хочется утонуть. Утонуть - не так, как в романтических новеллах, а с криками о помощи, захлебываясь своим воем, до взрыва набитых водой легких и болезненно-красных кругов перед глазами.
Мэри вся темная, все серая, она невысокая, крутобедрая и плечистая, она краткий росчерк, нота "до" на пожеваном листе, а он "си" - тонконогая и высокая, светлая и на другом конце нотной тетради, такая другая и еще юная на вид.
Они не родные, они сводные, они - искусственная любовь, искусственная родня, смертельная для окружающих нежность. Ядовитая черная мамба, вибрирующая гимном в руках, и запечатленный безумцем поцелуй на узком змеином лбу, черном стекле ребристой кожи под содранными подушечками пальцев.
Они - почти поэтическое искусство.
Мэри треплет его по волосам и уходит на этаж ниже, к праздно шатающемуся из угла в угол и похожему на маятник Ронни. Здесь мертвецов нет - крошечный кусок торгового центра они все же зачистили.
Ронни Радко был неплохим парнем. В целом. Так, подворовывал и не мог порой сдержать свои страсти. Бывали кругом люди и хуже него, были люди необъяснимые, а он - просто парнем с обочины, просто любителем выпить пива и поцеловаться с девочкой на заднем ряду.
Ронни не знал, что сядет, и не знал, что так захочет поскорее вернуться назад - в свои обычные пропитые будни. Ему было страшно и холодно, и он сбежал, поддался низменному желанию, желанию, что было сильнее логики и любого ума.
Возможно, он выжил лишь поэтому. Возможно, если бы он боялся Роско, если бы не решился на столь баснословный шаг, если бы не цеплялся за шанс начать все заново с такой силой - лежал бы сейчас грудой объедков, зажатый меж двумя микроавтобусами, или тащился бы по улицам, отвесив челюсть, измазанный чужой мозговой жижей.
Сегодня он еще был жив. Двигался, дышал, часто (слишком часто) смеялся, и мечтал, чтобы все оказалось сном. Он готов был променять все сегодняшнее на вечную жизнь в тюрьме, пугающей его до дрожи в коленках.
Сегодня он вытягивает руки, ловит брошенную Мэри банку, и, обняв холодный алюминий пальцами, всматривается в этикетку с непониманием.
- Это ж собачьи консервы.
Она жмет плечами и морщится, она смотрит так, что Рон отчетливо слышит громкое "ты глупец, просто глупец". Скоро ты и это жрать будешь, хваля небеса за чудесный дар.
Она уже не насмехается, она устала, и она даже уже не хочет его убить. У нее грязные, сбитые колени, стесанная кожа - стояла на разбитом полу, набивая рюкзак банками с тушенкой, падала и рычала. Мэри не из тех, кто нравится Радко - она плешивая и кислая, она похожа на питбуля без намордника и без хозяина, тихого и крепко сбитого, на кого-то, кто может не выдержать в любой момент, кто может сорваться - сдавить пальцами кадык Ронни, продавить хлюпающую красным ямку над ключицей, впечатать туда свои ногти, и, усмехаясь также, как и сейчас, с тихим клокочущим презрением смотреть глаза в глаза, на последние остатки того жалкого, что Рон звал гордостью сотню лет назад.
Ее армейские боты выбивают военный марш, она плывет через зал к нему - со срезанными ножом по подбородок смоляными прядями и каким-то болезненно-больным желанием спасти что-то свое.
- Он почти успокоился. Скоро пойдем, - приваливается плечом к автомату с газировкой - пустому и ныне раздолбанному, являющему себя новым гробом почившего века технологий - скользит подошвой по битому осколку стекла, сметая прочь с дороги. Она хочет, наверное, сказать что-то еще, а он - Ронни - наверное, даже хочет ответить, но хлопает громко входная дверь, и у них отбирают шанс открыться.
Мэри реагирует быстро, перехватывая пожарный топор удобнее, обнимая с трепетом рукоятку своего нового кадила, нового креста, и - опускает, стряхивает лишнее напряженее с плеч, как пыль. И они оба смотрят без участия, но с интересом, долго и пристально, как две статуи - бледные и невзрачные.
Паника, страх, агрессия - наш новый свет и профессия.
Когда двери забарикодированны, а люди морально разбиты, они отмирают.
- Из ваших, - наконец рушит тишину Мэри, направшляя топорное острие на выжатых паникой людей в тюремных робах, на потенциальную опасность и на тех, кто мог бы помочь. Мэрс не гордая. Мэрс знает, что такое "мне не нужна помощь".
И сейчас, прищурившись, глядя с интересом, она чует сестринским нутром, что им, черт подери, нужна помощь. Раз уж Ронни - тупоголовый, почти-бесполезный Ронни! - еще дышит, еще стоит рядом, забыв про пистолет, который она вручила ему с величайшей долей опасения и надежды, значит, они с Роско действительно нуждаются.
Роско, сидящий на ступеньке погибшего эскалатора, снова дергается, выпадая из транса, оживая.
- Сука, сука, СУКА! - рявкает, воет огорченно, но на этот раз пропитав каждое слово злобой, черно-алой, настоящей своей злобой, которую наскреб на дне своих лишних убеждений, слишком лишних, очень терпких. Злобой, не разочарованием, - Только сбежал.
Вздыхает, истратив всего себя на этот вскрик, и тоже, наконец, косит глазами на чужаков, на выживших, на новичков, на свежее мясо для этого альтер-эго мира, от которого Фиджеральд уже устал, толков не поняв.
- Гиена.
В голосе - узнавание, в голосе - не радость, а то, что он помнит, то, о чем он слышал, но чего не касался. Просто. Имя.
Которое ничего для него. Которое - звук.
Но Мэри все равно опускает топор.